Очерки и рассказы (1862-1866 гг.) - Страница 44


К оглавлению

44

И любил Никитич хорошую девушку сильно, только все-таки по-своему любил…

— Замечаю я, — продолжал Никитич, — будто она поглядывает маленько. "Сма-атри", говорю… И этому молодцу тоже внушаю: показываю кулак, говорю: "Видел?" — "Как не видать…" — "То-то, полегче бы…" Тем временем, однако, слышу, галдит народ: так и так, присматривай… "Э-э, думаю, милая…" Выбрал время, вызываю: "Пойдем!" — "Пойдем!.." Повел ее в сад. Идем; разговариваю с ней так-то; все дальше да дальше… Отвел в самый зад, — свистнул… Так она и зашаталась, потому, как только свистнул я, — сейчас из кустов человек пять народу (братию эту я нарочно для секуцыи припас, с прутьями). "Ты что же, говорю, любезная, так-то?.. Ребята! Ну-ко!" Сейчас ее обземь… верите ли, то есть так жутко стало!.. А она как мертвая… И сам-то я, признаться, ошалел… Но, однако же, перемогся, и, сказать по чистой совести, взодрали мы ее препорядочно!..

Но на этой дороге деревенского "лихача-кудрявича" смиренным глазам отца он казался каким-то "разбойником", "живодером". Оставлять дело в таком виде было невозможно, из опасения нажить уголовщину; нужно было прибегнуть за спасением к начальству, вследствие чего скоро повезли Никитича ко владыке. Дал ему владыко "Апостол" почитать, на пробу — знает ли что? и когда Никитич дернул своим деревенским баском — "брате!", то владыко только дрогнул всем телом от его ужасного голоса и, ласково сообщив при конце беседы, что нужно читать не брате, а во дни оны, — определил его в певчие. Когда известили об этом решении Никитича, он сказал: "Куда мне… У вас бочки, а я капли в рот не беру". — "Ну это, брат, сочинение", — отвечали ему. Не верилось Никитичу, что и он будет этой бочкой, а пришлось быть. И случилось это незаметно. Отравил он свое тело самым приятным образом. Жизнь певчего пришлась ему как раз по натуре, которая требовала в это время самой полной жизни, такой жизни, чтобы каждая жилка жила и трепетала жизнью, каждая крупинка крови не дремала и гуляла живя. Голос Никитича дал ему такую (покупную, впрочем) жизнь. Город Т. скоро сделал его своим любимцем. Населенный удалым мастеровым народом, город этот жил по-старому, стараясь находить удовольствия и наслаждения свои по своей натуре; и вот между страстною любовью к кулачным и петушиным боям, между голубиною охотою и соперничеством в нырянии до самого дна неизмеримо глубокой речки Воронки, протекавшей под городом, и проч. как нестерпимо ошарашивающее диво — полюбил этот народ и голос Никитича. Это было до такой степени дивное диво, что любители громящих нот Никитича иногда не выдерживали и принимались в церкви "трепать в ладоши". Если же оказывалось невозможным так выразить свое удовольствие, то обожатели Никитича доказывали это тем, что тотчас же уходили из церкви, как замирало последнее слово "Апостола", — потому что более интересного для них не оставалось ничего. Никитич сделался героем народа, и народ до безумия любил его. Говорит об этом то неизмеримое количество водки, которое вливал в него этот народ, умоляя, например, во время благовещения позабористей долбануть — "и Агарь…" Штофы французской водки вкачивали в него богатые купцы, желая, чтобы он точно так же, еще половчей, прогремел на свадьбе: "и жена да боится своего мужа-а!" И действительно, это-то время Никитич мог считать самым счастливым в жизни; в это время все его невероятные буйства, — начиная с буйств голоса до разгромления какого-нибудь тщедушного загородного кабачка, — совершались в полном экстазе его дикой и сильной природы. В это время ни о чем не думалось; виделось и слышалось не так, как видится и слышится людям, составляющим своими особами будничную картину мирной жизни, — а так, как видят и слышат пьяные уши и глаза. Но Никитич все-таки оставался тем же деревенским детищем… Время, однако, брало свое. С замиранием сердца начали замечать его обожатели, что с некоторого времени голос Никитича не так тверд и "верьха" выводит плохо, а иногда и совсем нехватает. "С перепою", — утешал себя народ, жалел Никитича и потом еще больше убеждался, что дело дрянь. Вышел раз Никитич с "Апостолом", кашлянул словно в бочку и завертел листами. Народ притаил дух… Раскрыл Никитич рот — и ни звука… Засипело что-то вместо громовых слов, кровью налилось лицо Никитича, и сердце замерло сразу у всей набившей церковь толпы. Случилось такое дело в другой, в третий раз, пробовал Никитич по неделям не пить, отрезвлялся, — но не ворочалось назад его исчезнувшее диво: в горле всегда словно чулок шерстяной был заткнут, голос хрипел, и сипел, и дрожал, словно кто Никитича за плечи в это время принимался трясти. Знатоки горевали об нем, не было другого более задушевного сожаления, как сожаления об его золотом голосе…

Горевали они, обожатели его, еще и о том, что в эту пору Никитич погибал в пьянстве самом зверском, самом неистовом. Пил он с горя, и потому он стоял на той дороге погибающих где-нибудь под забором, с раскроенным лбом или с проломленной головой, которая в самое короткое время постигает людей, успевших еще до этого момента расшвырять значительный запас своих сил. Но Никитич был еще в полном соку, он устал только, но не ослабел; и его природные силы, умевшие охранять голову от пролома и всегда хорошо сдававшие всякого рода сдачу, иногда успевали настолько пробудить его опьянелый, но нетронутый еще ум, что Никитич мог хладнокровно взглянуть на свои подвиги, и в таких случаях он находил, что "дело дрянь", что приходится доколачивать себя, тогда как по чистой совести не за что и доколачивать-то, да и доколотишь ли еще? Чаще и чаще начинали приходить ему в голову эти мысли. Покупная жизнь прошла. И Никитич тотчас же увидал, что он хуже всех на свете. Идет, например, он ранним утром, после ночи, проведенной на конце города в какой-то подозрительной лачуге; на длинных ногах его надеты чужие короткие разодранные шаровары; на плечах его чужая, узлами связанная рубаха, которую из милости дал целовальник вместо пропитой; похмельные и сердитые глаза его, созерцающие это рубище, припоминают Никитичу, что все это видит он не в первый, а в сотый раз, и в сотый же раз испытывает какое-то отвратительное ощущение, рожденное самим собой. В сотый раз видит он ни на волос не изменяющуюся картину будничной жизни, которая в лице своих представителей вытаращивает глаза при виде его, Никитича, фигуры. Скверно становится на душе у него, и начинает это деревенское детище задумываться надо всем, на что только упадут его глаза, потому что все больше и больше сознает оно ненужность своего деревенского опыта и смысла в этой чужой жизни, усвоившей, как на зло, всевозможные калечества. Чиновник не спеша идет в должность; барыня гуляет с детками, змей гудит в вышине, дерево стоит, а под деревом спит кто-то… И многое множество подобных будничных вещей останавливают его; все это видел он миллионы раз — все это даже надоело ему, как надоедает не прочитанная, но сотни раз перелистанная книга, в которой глаза почему-то останавливаются на одних и тех же строчках. И вот теперь все эти подробности принимают совершенно другой вид: их ненарушимое постоянство, переломившее своею стойкостию самое недовольство ими, говорит о чем-то таком, чего всеми мерами хочется добиться; говорит о такой тайне, которая зовет жить, требует не перелистывать, но прочитать книгу всю. И Никитич твердо решается сделать это, ему хочется теперь прочитать и постигнуть эту книгу с первой, заглавной строки до точки при конце, чтобы не быть хуже всех, чтобы самому участвовать в общей картине окружающей жизни. Но попадается ему книга, вовсе не для него написанная. Как только ему пришлось переступить границу из пьющего царства к миру и тишине нравов, — ему пришлось столкнуться с мелким чиновничьим бытом и с бытом городского духовенства: а в этом быту жизни-то никакой и не было как на зло. Представители мира и тишины наметили себе какие-то крошечные цели, вроде прибавки к жалованью или надежды переклеить потолки и т. п., и десятки лет дожидались этого счастливого времени, набивая томительные промежутки ожидания чем попало, всяким сором: дрались и ругались они за цыпленка, перелетевшего к соседям, пороли своих ребят, потому что нельзя же ребят не пороть, а как только не с кем было ругаться и некого пороть — баловались чайком. Самовары поэтому случаю были заве

44