Пир продолжался до белого света… — Гости начали разъезжаться часу в четвертом вечера на другой день. Чем больше пустели комнаты, чем больше выступал беспорядок, наделанный вчерашним днем, тем более жуть прохватывала Клубницыных; еще страшнее, еще мертвеннее казалась здешняя жизнь, еще ближе и в более ужасном образе подходил к ним какой-то ужасающий и гибельный момент. Жена Клубницына не устояла против этого налегавшего отовсюду ужаса — и с каким-то страхом произнесла:
— Пьер! Я не могу… Я не могу здесь оставаться…
— Едем… едем, — торопливо отвечал Пьер, которому тоже приходилось невмоготу.
— Ради бога, скорей, скорей… Я не могу ни минуты… Мы к тетушке.
Бабков, как вежливый кавалер, стоит на крыльце и провожает гостей: он подсаживает дам в экипажи, с особенною тщательностию укладывая их подолы и кринолины, захлопывает дверцы и кричит кучеру: "пашел!" Дамы мило кивают ему головками и шепчут: "мерси!" Одной он даже слегка пожал руку, другой послал крошечный-крошечный поцелуй и был крайне счастлив.
— Пьер! Пьер!! — вдруг вскрикивает он, видя, как с быстротой молнии на тройке уносятся Клубницыны.
Пьер не обращает внимания и не слышит; тройка летит.
— Это, однако, чорт знает что такое: уехать… не сказать ни слова…
Бабков обижен…
— Я-то как же?.. Семен! Барин куда уехал?
— Не могу знать-с.
— Надолго ли, по крайней мере…
— Ничего не изволили говорить… Только что, ежели к тетеньке, месяца два пробудут.
— Это просто низость!.. Из рук вон… По крайней мере, может быть, он приказывал что-нибудь насчет обеда… и вообще…
— Ничего не приказывали…
— Это просто свинство!!
Бабков раздосадован очень. Сначала он начинает негодовать на все человечество вообще, потом на Клубницыных в частности. Свои негодования он начинает с фразы: "о люди! люди! Есть ли в вас искра" и т. д., а оканчивает: "просто свиньи, невежи, больше ничего…" После этого приговора он исключительно предался соображениям касательно своего спасения и убедился, что нужно снова появиться в городе. Следствием этих соображений было то, что через несколько минут Бабков стоял среди двора мужицкой сборни и довольно повелительным голосом взывал:
— Эй! кто тут?
Старый согнутый старик вылез из низенькой двери мужицкой избы.
— Есть лошади?..
— Да вы кто такой?
— Есть лошади?
— Есть.
— Давай…
— Это вы воспенный лекарь-то?
— Я. Давай…
Лошади готовы. Старик вынес Бабкову какую-то книгу — расписаться.
— Читать умеешь? — спрашивает Бабков.
— Никак нет.
— Гм.
Бабков соображает это и, не записав своей фамилии, пишет только: "Взято три лошади; без прогонов". — К вечеру усталая и изможденная тройка дотащила его опять до города N.
Под вечер в доме литовского дьякона на столе кипел большой красный, с зелеными потеками, самовар, из аляповатой решетки которого по временам с треском вылетали большие искры. Дело происходило в комнатке с почерневшими стенами, большой стряпущей печью и маленькими четырехугольными оконцами, к которым большими гвоздями были прибиты тончайшие кисейные занавески с бахромой из красных шерстинок. За образом была заткнута большая кленовая ветка, далеко стлавшаяся по потолку: ветка эта, повидимому, служила непрестанным воспоминанием о дне "святыя троицы", но в сущности была предназначена для мух: мухи садились на нее, и поэтому их было меньше в комнате. Кое-где на стене болталась лубочная картинка, приколотая булавкой; вообще комната была бедна и грязна: чистая половина дома, только что отстроенная после пожара, стояла без рам, и поэтому там еще никто не жил.
Нечаянных гостей собралось довольно: кроме меня и приехавшей из посада мещанки, в комнате присутствовали: дьяконица, сам дьякон и дьяконский племянник, молодой исключенный семинарист. При появлении своем в горницу он несколько смутился, увидав чужого человека, и тотчас же было снова попятился в сени, но дьякон вытащил его оттуда за руку. Семен Матвеич (племянник) отошел к печи, кашлянул, тронул рукой шею, опять кашлянул, встал, сел, — вообще чувствовал себя неловко; но благодаря табаку, который предложил ему я, знакомство мало-помалу завязалось: незаметно от неудобств, сопряженных с добыванием в деревне табаку, о чем сообщил он мне, разговор перешел к охоте, к перепелам, и Семен Матвеич оживлялся все более и более. Скоро он уже, видимо, не стеснялся своим нанковым сюртучком, запыленным и отсыревшим, ни своими длинными охотничьими сапогами, ни вообще сознанием своей деревенской фигуры и неуклюжести. С каждым словом все больше выяснялась эта личность, страстно преданная деревенской жизни и природе, не имеющая никакой возможности как бы то ни было переродиться, делать не то только, что считается нужным у других, а только то, что можно любить делая, будь это охота на перепелов или уженье рыбы по целым дням. Разговорившийся Семен Матвеич постоянно встряхивал своими слегка вившимися белокурыми волосами, которые тотчас же снова закрывали половину лба, удерживаясь над бровью. Говорил он скоро, как скоро делал тощую папиросу и потом выкуривал ее в два-три приема, пуская в окно большие облака дыма, уносимые мгновенно вверх отсыревшим после проливного дождя воздухом.
Разговоры плелись вяло: вспоминали родных, причем дьякон всякий раз с умилением взглядывал на меня и, качая головою, говорил:
— Ах, боже мой, ах, боже мой, — я все гляжу-гляжу, — какая измена в лице? а как скоро время-то? Подумаешь — господи! Кажется, одна минута! — и т. д. Этому вторила и дьяконица, не менее своего супруга ахавшая и ужасавшаяся быстроте полета времени. Надоедало толковать о родственниках, — принимались благодарить бога за сегодняшний дождь; посадская мещанка и Семен Матвеич особенно плодовито говорили на эту тему: гречи, сена, овсы и проч. не сходили у них с языка; и нужно сказать правду, поэтический Семен Матвеевич умел заставить полюбить эти овсы и гречи человека, ничего не разумеющего в хозяйстве: так хорошо умел он изобразить благодать, посланную дождем, — не указывая на рыночные результаты этой благодати. Иногда разговор отклонялся от этих хозяйственных предметов, — и дьякон с Семеном Матвеевичем затевали Какой-нибудь спор, заставлявший дьякона восклицать: